Skip to content

Алексей Бухаровский

Казак

(По мотивам рассказа А.П. Чехова)

Действующие лица:

Максим Торчаков – бердянский мещанин

Действие первое

Картина первая

Пьяный, помятый не то похмельем, не то жизнью мужчина, чей возраст близок к полусотни, отхлебнув из зелёной бутылки, роняет её из некрепких рук.

Максим Торчаков – А вы, должно быть, здесь проездом? У нас чужие не ездиют. Не ездиют. Да. Однажды только было. Однажды. С этого всё и началось.

На пасху дело было. Оно и понятно. Великий день! Такое обычно на пасху и случается. Я уж после вспомнил, как отец покойный мне рассказывал. Так ведь и не раз рассказывал, а я только после сообразил. Вот же натура человеческая как устроена. Два да два сложить не умеем. Это ведь батюшка упреждал меня той историей-то.

В пасхальный день ехал он в пролётке по городу. Был он тогда молодым ещё человеком, даже не женатым в те времена. И день, по обыкновению, ясный был. Праздничный. Воробьи чирикали, теплу радовались. В лужах солнышко лучиками играло. Ехал он не спеша в благостном настроении. Народу мало на улицах было. Все уж застольничали. Разговлялись. То тут, то там скорлупки от крашеных яиц. Христосовались обыватели, одним словом.

Вдруг углядел он, как где-то впереди идёт девушка. И хоть увидел он её мельком и со спины, показалась она ему очень занятной. Простоволосая. Рыжеватые локоны красиво спускались по плечам её, а платье так и вовсе было чудное. Навроде тоги греческой, но цвета бордового. Как вино, ежели на солнце через стеклянный бокал глянуть. Поравнявшись с ней, увидел он, что незнакомка босая. Как есть идёт босыми ногами по лужицам, не обходит их. И что странно: грязь к ногам её не прилипает. Белёхонькие ножки-то. А как опередил он её, так и ахнул.

Не девушка это была, а юноша. Борода его такая же рыжеватая, как и длинный волос, была гладкой, как только что расчёсанная частым гребнем, а лицо святилось благочестием. Он шёл, радостно улыбаясь. В ту же секунду понял мой отец, что пред ним Христос. Сын Божий. Ему бы дать кучеру по спине, остановить коляску, да пасть ниц пред воскресшим Иисусом. А он, оробевши, опустил глаза и проехал мимо.

Часто вспоминал мой батюшка эту историю. Пред пасхой-то каждый год. Вроде как упреждал меня о таких чудесах. А перед самой смертию своей долго об этом толковал. Уж в горячке в постели, но во всех подробностях описал он эту нечаянную встречу. Да ещё много мыслей об этом сказать успел.

Я, говорит, ведь не оттого не остановился, что не поверил, что передо мной Спаситель. Вовсе нет. А потому что, признав в нём Спасителя, должен я был последовать за ним, как каждый православный христианин. Отказаться от всех мирских благ. Не грешить. Сносить лишения во всех тяжких странствиях, не робча принять свою подвижническую судьбу.

«Был я молод и хотел вкушать греховные плоды. Пить водку, сладко есть, посещать кабаки и якшаться с жёлтобилетницами. Грех-то он сладок! Всякий это знает. Оттого придумал себе, что это и не Христос вовсе, а умалишённый в пасхальный день вырядился и ну спасителя представлять».

Но, как ни уговаривал он себя в этом на протяжении всего того дня и дале, до самого конца жизни, твёрдо знал он, что был то сын Божий, явившийся ему в знак проверки, и проверку ту он провалил.

Расспрашивал он кучера про незнакомца, сулил ему денег, но тот крестился и клялся, что ничего подобного в ту поездку не видал, и что быть такого не могло. Наводил он справки у полицмейстера и в скорбных домах. Не было такого юноши задержано ни в тот день, ни в какие другие. И стал мой батюшка убеждать себя, что поблазнилось это ему. Уговаривал, заговаривал, замаливал. Ан нет! Был! Был пред ним Христос, да он мимо проехал!

Вот и я. Того. Оплошал. В сам великий день! Когда всяк должен ждать знамение! Оплошал!

Ехали мы с женой из церкви. Везли только что освящённый кулич. Обвенчаны были мы недавно, и пасха та была у нас первая. Я нарадоваться не мог на Лизаньку свою. Молодая. Красивая. Добрая и робкая, жёнушка моя. Солнце ещё не взошло, небо только румянилось. Тихо. Перепела лишь орали своё: «Пить пойдём, пить пойдём, пить пойдём!». В небе высоко, знать у самых облаков, парил коршун. Раскинул свои широченные крылья. Выглядывал добычу. И боле во всей степи не было ни единой души живой.

А у меня такая благость в сердце. Всё радовало глаз. Травка молодая пробивалась на свет Божий. Заря алая. И даже коршун, нависавший над нами и крыльями шумно хлопающий, тоже был красив, как все создания мирские. Бричка, скрипучая и шаткая, не раздражала, а веселила! Петь хотелось! Может быть, тому способствовала рюмочка, что пропустил я в кабаке, зайдя купить папирос? Да нет же! Нет! Всё было в тот день великолепно и весело! И думал я тогда о своём хозяйстве, и как бы ни изыскивал, изъяна в нём найти не мог, уж так всё ладно было устроено, будто бы нарочно, как образчик для подражания.  И ульев было у меня предостаточно, и перезимовали пчёлки, как нельзя лучше, барашки, коровушки, куры, гуси, утки — вся живность плодилась и набирала весу, как на дрожжах! А стоило мне перевести взгляд на свою супругу, как сердце моё начинало стучать, что часы с боем: так волнительна она  была для меня. Чудо! Чудо, как хороша!

Помню, поцеловав её, я от восторга закричал: «День-то какой, Лизанька! Ты погоди! Вот сейчас солнце в зенит войдёт, заиграет лучиками своими!».

Она рассмеялась: «Как же оно заиграет, оно же неживое!».

А мне и от этих слов её сделалось так смешно. «Как же неживое?! Лизанька! Учёные сказывают, на всех планетах жизнь имеется! Стало быть, и на солнце, и на месяце, всюду жизнь! Всюду жизнь, Лизанька! А ежели они и брешут, то Бог им судья! Пущай брешут, так жить интереснее!».

И она смеялась, и было так благостно и так покойно.

На полдороги к дому у Кривой Балочки стояла оседланная лошадь. Она застыла  неподвижно на обочине. Стояла и сиротливо так нюхала землю. А подле, у самой дороги, на кочке сидел рыжий казак, он был так же недвижим. Согнувшись, глядел он себе в ноги.

— Христос воскрес! — крикнул я ему.

— Воистину воскрес, — ответил казак задумчиво, не поднимая головы.

— Куда едешь? – снова обратился я к нему.

Казак ответил не сразу, видать, собирал силы для разговора.

— Домой, на льготу.

— Зачем же тут сидишь? – не унимался я.

— Да так… захворал… Нет мочи ехать, — произнёс казак всё также, не подымая на меня глаз.

— Что ж у тебя болит?

— Весь болю, – сказал он это, и слова его отдались в теле моём неистовой ломотой. Все кости мои, от пальцев рук до пяток, откликнулись на жалобу казака.

— Гм… вот напасть! У людей праздник, а ты хвораешь! Да ты бы в деревню или на постоялый ехал, а что так сидеть?

Казак поднял голову и обвел утомленными больными глазами наш экипаж. Взор его пронизывал насквозь, как сквозняк в промозглый осенний вечер. Тоска безутешная и боль были в его серых глазах. Он посмотрел на меня, на жену мою. Оглядел бричку и лошадь.

— Вы это из церкви? — спросил он.

— Из церкви, – кивнул я. В тот миг напала на меня робость, что ли. Почему, ума не приложу. Но стало мне очень не по себе.

— А меня праздник в дороге застал. Не привел Бог доехать. Сейчас сесть бы в седло, а мочи нет… Вы бы, православные, дали мне, проезжему, свяченой пасочки  разговеться!

— Пасочки? — переспросил я. — Оно можно, ничего… Постой, сейчас…

Я похлопал себя по карманам, ножик раскладной искал, да он, как назло, запропастился куда-то:

— Нету у меня ножика, отрезать нечем. Вот незадача, братец. А ломать-то — не рука, всю пасху попорчу. Вот оно как! Поищи-ка, нет ли у тебя ножика?

Казак через силу поднялся и пошел к своему седлу за ножом. Видно было, что всякий шаг давался ему с трудом и болью.

— Вот еще что выдумали! —   вдруг немыслимо визгливо и злобно затараторила жена. — Не дам я тебе паску кромсать! С какими глазами я ее домой порезанную повезу? И видано ль дело — в степи разговляться! Поезжай на деревню к мужикам да там и разговляйся вдоволь!

Она как-то ловко выхватила из моих рук кулич, завернутый в белую салфетку, и сказала:

— Не дам! Надо порядок знать. Это не булка, а свяченая паска, и грех ее без толку кромсать.

Так и сказала. Порядок знать надо. Разве же в Святом Писании не сказано: «Просите, и дано будет вам; ищите, и найдёте; стучите, и отворят вам». Сам Господь наущал людей… Сам Господь Бог. Какой же порядок выше Божьего может быть?

Однако я сделал вид, что не знаю тех слов Евангелия. Как не знаю и того, что не оскудеет рука дающего. Труса спраздновал. Бабе перечить побоялся.

— Ну, казак, не прогневайся! Не велит жена! Не взыщи! Прощай, путь-дорога!

Всё моё естество протестовало, но я ж-таки тронул вожжи, звонко чмокнул, и бричка наша с шумом покатила дальше. А жена всё еще нудно говорила, что резать кулич, не доехав до дому, непорядок, что всё должно иметь свое место и время. Жужжала мухой навозной прямо над ухом.

— Иж чё! Паску резать, иж чё! Иж чё выдумал, иж чё, иж чё…

На востоке вылезли первые лучики солнца, облака распушились, заиграли цветами разными. Жаворонок прокричал. И тот первый коршун, теперь уже в компании двух других, ещё шипче и ниже заносился над степью. Пригрело солнце, и в травке робко затрещали кузнечики.

Отъехали мы чуть больше версты, я остановил бричку и, оглянувшись, стал всматриваться вдаль. Надеялся я разглядеть в пустой степи казака. Жена недовольно забурчала, сетуя на внезапную остановку.

— Да смотрю я, не видать ли казака. Экий сердяга, вздумал в дороге хворать! Нет хуже напасти: ехать надо, а мочи нет… Чего доброго, помрет в дороге… Не дали мы ему, Лизавета, паски, а небось, и ему надо было дать. Небось, и ему разговеться хочется.

Слова мои были сказаны попусту и  только вызвали новый гнев и негодование. Я не разбирал, что она там говорила. Точно было мне известно, что совершил я нечто скверное, безобразное, противное христьянской душе.

Меж тем солнце взошло в зенит свой, но играло оно или нет, мне было уже без разницы. Всю дорогу до самого дома мы проехали молча. Все мои думы были о том казаке и о моём малодушии. Стыдно было поднять глаз, и оттого не спускал я их с черного хвоста лошади. Скука, липкая, неуёмная, вселилась в меня. На душе было тяжело, будто медведь, огромный, кряжистый, навалился всей своей мохнатой тушей на неё и скрёб острыми когтями. От праздничной радости в груди не осталось ничего, как и вовсе её не бывало.

Что же я думал тогда о себе? В чём себя корил? Подлость. Подлость — вот самое то определение, что свершил я тогда на дороге.

Максим закрывает лицо руками. Говорит испуганно и тревожно.

Как же мог я оставить того казака в степи? Больного. Беспомощного. Да ещё в такой день. Ведь он, верно, полагал, что встретит пасху в кругу семьи своей. Родня наперебой угощала бы его, расспрашивала о военных походах. Сынишка глаз не сводил бы с его боевой шашки. Мать, жена и дочери красовались бы в новых, привезённых им в качестве гостинца, платках. Отец, не спеша и деловито, набивал бы трубочку нездешним духовитым табачком, что захватил казак с чужих дальних земель. Соседи заглядывали бы им в окна и судачили о великой радости. Это же надо! В светлый праздник Господь привёл хозяина дома, о котором, возможно, и вести не получали годами. А тут под звон колоколов в родной хутор верхом въехал он самолично. И не было счастья больше, чем увидать его живым и невредимым!

Максим поёт казачью песню.

Не для меня придёт весна.

Не для меня Дон разольётся.

Там сердце девичье забьётся

С восторгом чувств не для меня.

Приехали домой, христосовались с работниками. Всеобщее торжественное настроение немного развеяло мои грустные мысли. Я, должно быть, опять повеселел и стал разговаривать со всеми о разном. Но как сели разговляться и все взяли по куску свяченого кулича, в груди сызнова заныло.

— А ведь нехорошо, Лизавета, что мы не дали тому казаку разговеться.

— Чудной ты, ей-Богу! — пожала она плечами. — Где ты взял такую моду, чтобы свяченую паску раздавать по дороге?! Нешто это ситного булка? Теперь она порезана, на столе лежит, пущай ест, кто хочет, хоть и казак твой чёртов! Разве мне жалко?!

— Так-то оно так, а жаль мне казака. Ведь он хуже нищего и сироты. В дороге, далеко от дому, хворый…

Я выпил полстакана чаю и уж больше ничего не пил и не ел с праздничного стола. Есть не хотелось, чай казался невкусным, пресным как трава, и опять стало нестерпимо скучно.

После разговенья легли спать. Сон не шёл. Увидев, что Лизавета сладко дремлет, я сел у окна и глядел во двор. А мыслями я был всё там же в степи, где оставил хворого казака.

— Ты уже встал? — спросила жена меня через пару часов.

Я сказал ей, что мне не спится и опять напомнил о казаке и о том, что поступили мы с ним не по-людски. И тут её словно подменили.

— Ты опять с казаком! Дался тебе этот казак. Бог с ним!

Слова её были раздражительны, и говорила она их как-то язвительно, визгливо и гневно.

— Да как же, Лизанька?! Он царю служил, может, кровь проливал, а мы с ним, как со свиньей обошлись. Надо бы его, больного, домой привезть, покормить, а мы ему даже кусочка хлеба не дали.

Жена завизжала ещё пронзительнее.

—  Ага! Видано ли дело! Так и дала бы я тебе паску портить. Да еще свяченую! Ты бы ее с казаком искромсал, а я бы потом дома глазами лупала? Ишь ты какой!

Она ещё долго кричала обидные слова про хворого казака, но я их уже не слушал. Потихоньку от жены пошел в кухню, завернул в салфетку кусок кулича и пяток яиц и пошел в сарай к работникам.

— Кузьма, брось гармонию, — обратился я к одному из них. — Седлай гнедого или Иванчика и езжай поживее к Кривой Балочке. Там больной казак с лошадью, так вот отдай ему это. Может, он еще не уехал.

Кузьма выехал со двора, не возвертался долго. Ожидание было мучительно, оттого, не вытерпевши, оседлал я лошадь и поскакал к нему навстречу.

Встретил я его у самой Балочки.

— Ну что? Видал казака?

— Нигде нету. Должно, уехал.

— Гм… история!

Взяв у Кузьмы узелок, я поскакал дальше. Доехав до деревни, спросил у мужиков:

— Братцы, не видали ли вы больного казака с лошадью? Не проезжал ли тут? Из себя рыжий, худой, на гнедом коне.

Мужики поглядели друг на друга и сказали, что казака они не видели.

— Обратный почтовый ехал, это точно, а чтоб казак или кто другой — такого не было.

Вернувшись домой  к обеду, я себе места не находил.

— Сидит у меня этот казак в голове, и хоть ты что! — сказал я Лизавете. — Не дает спокою. Я всё думаю: а что ежели это Бог нас испытать хотел и ангела или святого какого в виде казака нам навстречу послал? Ведь бывает это. Нехорошо, Лизавета, обидели мы человека!

Жена вышла из терпения окончательно:

— Да что ты ко мне с казаком пристал? Пристал, как смола! Казак, казак! Казак, казак!!!

Я пристально глянул в ейное лицо. В лицо своей робкой и покладистой жёнушки. Оно изменилось. Вроде бы, та и не та вовсе. Все черты физиономии её стали острыми, чужими. Ещё совсем недавно я так нежно, с любовью целовал её пухлые губки, а сейчас на их месте — точно натянутая тонкая нитка искривлённого рта. Глазки в обрамлении мохнатых ресничек раньше сияли благостью, а ныне они горели адским огнём ненависти. Подменили. Всё теперь в ней иное.

— А ты, знаешь, недобрая… —  всё, что я смог тогда сказать ей.

— Пущай я недобрая, — крикнула она тогда и сердито стукнула ложкой о стол, — а только не стану я всяким пьяницам свяченую паску раздавать!

— А нешто казак пьяный?

— Пьяный! Пьяный! Пьяный он был!!!

Теперь Лиза тявкала, как дворовая шавка, и голос её срывался в хрип.

— Почем ты знаешь?

— Пьяный! Пьяный! Пьяный!!!

— Ну и дура ты, Лизавета!

Я встал из-за стола и начал укорять её, говорил, что она немилосердная и глупая. А она, тоже рассердившись, заплакала и ушла в спальню и крикнула оттуда:

— Чтоб он околел, твой казак! Отстань ты от меня, холера, со своим казаком вонючим, а то я к отцу уеду! Уеду, так и знай!!!

За всё время после свадьбы это была первая ссора с женой. До самой вечерни я ходил по двору, всё думал о жене, думал с досадой, и она казалась теперь не просто злой, а мерзкой и некрасивой. И как нарочно, казак всё не выходил из головы.  Мне мерещились то его больные глаза, то голос, то походка…

— Эх, обидели мы человека! — бормотал я, сам не замечая того. Работники, заслышав мой голос, переспрашивали меня о сказанном. Я отмахивался. Снова ходил кругами по двору. — Обидели! Обидели мы казака!

Вечером, когда стемнело, стало нестерпимо скучно, как никогда не было, — хоть в петлю полезай! От скуки и с досады на жену я напился, как напивался в прежнее время, когда ещё был неженатым. В хмелю бранился скверными словами и кричал жене, что у нее злое, некрасивое лицо и завтра же прогоню её к отцу!

Спать пошёл на сеновал. Было зябко. Я влез в самый стог и уснул. А может, просто впал в забытьё. Мне снился хворый казак, который вдруг принимал обличие покойного отца, то вдруг становился Иисусом. Но неизменно укоряющий взгляд его жёг мою душу насквозь.

Утром на другой день праздника я захотел опохмелиться и опять напился. Напился сильно до беспамятства. С этого и началось расстройство.

Лошади, коровы, овцы и ульи мало-помалу, друг за дружкой, стали исчезать со двора, долги росли, жена становилась постылой…

Все эти напасти произошли лишь оттого, что Бог прогневался на меня и на мою злую и глупую жену… за больного казака.

Теперь я часто пьян. Если случается мне заговорить с женой, всё кончается неизменно скандалом. Видеть её не могу!

Вот и отец мой покойный места себе не находил. Всё вспоминал про Христа, что тогда, в пасху, явился ему. Он к старости стал зрением слаб, но я помню, как часто он смотрел на дорогу. Смотрел долго, не моргая, пока на глаза не наворачивались слёзы. Напряжённо всматривался он в лица прохожих. Надеялся, что снова явится ему Иисус.

Максим закрывает лицо руками. Поёт строчку из песни.

Не для меня придёт Пасха,

За стол родня вся соберётся,

Христос Воскрес из уст польется

Пасхальный день не для меня.

Много раз я ходил по степи. Молился. И ждал… Ждал, что снова встречу того казака.

Конец

Екатеринбург

2025 год

 

Back To Top